- 9 -
На каком-то парижском товарном вокзале мы чуть не влипли в лапы кондукторов и долго бежали под аккомпанемент свистков и криков по-французски. Первые парижские впечатления: чуть не упал на бегу, поскользнувшись на гравии, чуть не разбил гитару об угол вагона, чуть не потерял финнов, пролетев мимо щели между вагонами, в которую они юркнули, пришлось нырять под вагон, чтобы потом едва успеть вытащить Дайну из-под маневрового тепловозика – где глаза у этих чертовых французов?!! Правда, этот же тепловоз помог нам смыться – пока он за нашими спинами неторопливо тянул цистерны куда-то налево, Минкус угадал нужный проход, и когда цистерны прошли, кондуктор и еще кто-то со свистком разочарованно завертели головами, разглядывая безлюдное пространство. Отдышавшись, я сказал Иеремии, что у нас в таких случаях обычно просто дают на лапу. Иеремия не сразу понял, о чем это я, а поняв, сказал, что этот ажан (мент по-французски) вряд ли стал бы, едва заметив нас, свистеть на весь Париж, если бы был тем, кому можно дать. Потом они с Минкусом затеяли довольно долгий спор, среди финских слов замелькали явно французские: “бобур”, “шатле”, еще что-то, знакомое слово “Монмартр”, и наконец мы спустились в метрополитен, ужасно грязный и запущенный по сравнению с московским, и невероятно разрисованный поезд на колесах с резиновыми шинами отвез нас на станцию “Шатле”, где коридоры пересадок были одной большой концертной площадкой для таких, как мы, и Минкус обнаружил там знакомого, игравшего с друзьями на двух трубах и кларнете легкий диксиленд, и долго тарахтел с ним на чистом французском, который, как выяснилось еще в Брюсселе, знал куда лучше, чем мы с Иеремией вместе взятые – английский, и мы устроились у свободного куска стены, немилосердно заглушив соседа – одинокого и печального флейтиста. Он не захотел к нам присоединяться и пошел искать другое место для своих заунывных звуковых медитаций, а мы в этот день больше и не выходили на поверхность, почти все время играли, памятуя, что от границы до Парижа доехали в пяти карманах три с половиной франка, и даже поесть не поднимались – рубали продававшиеся прямо в метро гамбургеры, запивая какой-то незнакомой колой, и ночевать устроились здесь же, несмотря на настойчивые предупреждения местного ажана, что это опасно; тут я вспомнил все наши статьи и передачи об их нравах, и поверил ажану, и струхнул, и Дайна, кажется, тоже, но финны, ни о чем не тревожась, разворачивали свои спальники, ажан нас почему-то не гнал и не винтил, и мы никуда не ушли, надули свой выцветший венгерский пляжный матрас, экспроприированный мною в Питере у Яшки Пахомова, и уснули, усталые, и никто нас не тронул, Бог миловал.
Утром мы выползли из-под земли приводить себя в порядок в ближайшем и платном (буржуи!) туалете и завтракать в забегаловке “Макдональдс”, и я наконец-то начал рассматривать Париж. Окружающий кусок Парижа оказался не очень интересным, укладывался в рамки ихних фильмов, и взгляд сместился на раскованных, уверенных и улыбчивых, слишком уверенных и слишком улыбчивых и раскованных до бесцеремонности парижан, даже голландцы и бельгийцы не были такими издали теплыми и открытыми. Наш музон слушали, разинув рты, откровенно ловя кайф, большой кайф, крутой кайф, даже чопорное старшее поколение останавливалось и растягивало рот в улыбку, не давая воли проскальзывавшей иногда по некоторым лицам мысли, что вот сейчас эти волосатые красиво играют, а завтра, может, пойдут крушить наши витрины и жечь автомобили, как в “The wall”, и мы в ответ улыбались губами и музыкой, отгоняя такие мысли еще дальше, туда, откуда им уже нет возврата, а есть только make love not war, и мы играли эту идею в коридорах станции “Шатле” (правда, там больше не ночевали, а находили садики и скверики под теплым летним небом), а потом на улочках того самого легендарного Монмартра, где прохожие говорили не “идите налево” или “направо”, а “идите вверх” или “вниз”, но между уличными художниками и артистами было куда больше соперничества, чем дружбы, и мы сместились оттуда на вершину холма, на обзорные площадки у красивой белой церкви Сакре-Кер, где было очень много любителей музыки, любителей хиппи и просто веселых и хороших людей со всех концов света и даже из Союза Нерушимого – успевшее слегка позабыться выражение их лиц и костюмов было видно издалека, и я ужаснулся, неужели и я со стороны так же выгляжу, и сразу ясно, откуда я? Боже, сделай, чтобы это было не так, ведь дома меня всегда считали чужаком, пусть это шатание по Европе хоть немножечко сотрет с меня этот вид, и тут Иеремия – мысли читал, что ли? – сказал, что мы совсем не похожи на наших благоверных соотечественников, и я чуть не взвыл от радости и облегчения и не захотел обижаться за державу. А наигравшись мы спускались в небольшое старинное кафе со сложным для русского уха названием, которого я так и не запомнил, там собиралась местная богема, и здесь уже не было никакой конкуренции, а был веселый шум под веселое вино, и стеной стоял проментоленный дым сигарет и сладковатый – все той же травки, и скульптура, которую в четырнадцатом году начал ваять молодой талантливый романтик, но закончить обещал, когда вернется с войны, и все еще не вернулся.
Так и бацали свой рок и Моцарта на саксе на склонах Монмартра, в переулках Латинского квартала, соперничали с Оперой на другом берегу площади, а в сквере у Оперы оказалось очень уютно спать, и деревья прекрасно защищают от дождя, если ветер при этом не очень сильный, но это обнаружили не только мы, так что нередко приходилось выкручиваться по другим укромным местам, и еще мы играли у Сорбонны и на подступах к Лувру – на его территории играть не позволяла строгая охрана, а потом Минкусу в голову пришла идея поиграть на Эйфелевой башне, на которую я по инерции мышления долго таращился с площадки у Сакре-Кер, а Иеремия сказал, что нас оттуда прогонят, и был прав. Минкус отчаянно сопротивлялся по-французски и по-фински, и раздраженный то ли ажан, то ли просто лифтер – униформа ни то ни се – долго ему выговаривал, часто повторяя уже знакомое слово “бобур”. Иеремия сказал по-английски: “Действительно, давно пора на Бобур”, и я спросил, что это такое, а Иеремия ответил, что Бобур – это must. Я не понял и мы пошли, после недолгих препирательств Минкуса и Иеремии (Урхо по-прежнему молчал), на Бобур. И потом я не раз обливался холодным потом при мысли, что из-за минкусова упрямства – надоело ему, видите ли, на Бобуре, пошел искать новых мест (Бобур может надоесть???) – мог бы и не попасть сюда. Бобур был действительно must – обязательная программа, то, без чего нельзя, без чего я мог бы и не трудиться выбираться из совка. А вообще Бобур – это площадь, на которой стоит пятиэтажный стеклянный куб, опутанный некими непонятными трубами всех цветов и размеров – Центр Жоржа Помпиду. А вокруг него – Святая Земля нынешних хиппов, панков, студентов и просто ненормальных людей, нечто вроде Сан-Франциско в конце шестидесятых*. Отель Бобур пришел на смену отелю Калифорния и теперь здесь было полно всякого рисующего, музицирующего, танцующего и просто целующегося лохматого, и бритого, и в смокингах, и просто пипл, и здесь я понял, что значит “Париж стоит мессы”.
----------
* А ты там был? (прим. Дайн.)